— А признайся, скажи по совести, — спросил он, глядя пристально в лицо Халявкину, — скажи по совести, как вообще… относятся ко мне тут? Что говорят студенты, которые живут в этих номерах? Небось, слыхал ведь…
— Слыхал…
— Что же?
— Ничего не говорят, а так… презирают.
Новые приятели больше уже ни о чем не говорили. Они разошлись только на рассвете, когда в коридоре стали топить печи.
— А ты ей ничего… не плати… — бормотал Брыкович, уходя. — Не плати ей ни копейки!.. Пусть…
Халявкин свалился на диван и, положив голову на футляр со скрипкой, громко захрапел.
В следующую полночь они опять сошлись…
Брыкович, вкусивший сладость дружеских возлияний, не пропускает уже ни одной ночи, и если не застает Халявкина, то заходит в другой какой-нибудь номер, где жалуется на судьбу и пьет, пьет и опять жалуется — и так каждую ночь.
Слышится то отрывистый, то тревожно подвывающий собачий лай, какой издают псы, когда чуют врага, но не могут понять, кто и где он. В темном, осеннем воздухе, нарушая тишину ночи, носятся разнородные звуки: неясное бормотанье человеческих голосов, суетливая, беспокойная беготня, скрип калитки, топот верховой лошади.
Во дворе Дядькинской усадьбы, перед террасой господского дома, на опустевшей цветочной клумбе неподвижно стоят три темные фигуры. В колоколообразном тулупе, перетянутом веревкой, с отвисающими внизу клочьями бараньей шерсти, нетрудно узнать ночного сторожа Семена. Рядом с ним высокий тонконогий человек в пиджаке и с оттопыренными ушами — это лакей Гаврила. Третий, в жилетке и рубахе навыпуск, плотный и неуклюжий, напоминающий топорностью форм деревянных, игрушечных мужиков, зовется тоже Гаврилой и служит кучером. Все трое держатся руками за невысокий палисадник и глядят вдаль.
— Спаси и помилуй, царица небесная, — бормочет Семен взволнованным голосом. — Страсти-то, страсти какие! Прогневался господь… Матерь владычица…
— Это недалече, братцы… — говорит басом лакей Гаврила. — Верст шесть, не больше… Я так думаю, что это в немецких хуторах…
— Немецкие хутора левей, — перебивает его кучер Гаврила. — Немецкие хутора там, ежели ты вон на ту березу глядеть станешь. Это в Крещенском.
— В Крещенском, — соглашается Семен.
Кто-то босиком, глухо стуча пятками, пробегает по террасе и хлопает дверью. Господский дом погружен в сон. Окна черны, как сажа, глядят пасмурно, по-осеннему, и только в одном из них виден слабый, тусклый свет от ночника с розовым колпаком. Тут, где горит ночник, почивает молодая барыня Марья Сергеевна. Муж ее, Николай Алексеевич, уехал куда-то играть в карты и еще не возвращался.
— Настасья! — слышится крик.
— Барыня проснулась, — говорит Гаврила-лакей. — Постой, братцы, я ей наставление сделаю. Пущай дозволит мне взять лошадей и рабочих, сколько их есть, я поеду в Крещенское и живо там это самое… Народ непонимающий, дубовый, надо распорядиться, как и что.
— Ну да, ты распорядишься! Распоряжаться хочет, а у самого зубы щелкают. И без тебя там народу много… Чай, и становые, и урядники, и господа съехавшись.
На террасе со звоном отворяется стеклянная дверь и показывается сама барыня.
— Что такое? Что за шум? — спрашивает она, подходя к трем силуэтам. — Семен, это ты?
Не успевает Семен ответить ей, как она в ужасе отскакивает назад и всплескивает руками.
— Боже мой, какое несчастье! — вскрикивает она. — Давно ли это? Где? И отчего же меня не разбудили?
Вся южная сторона неба густо залита багровым заревом. Небо воспалено, напряжено, зловещая краска мигает на нем и дрожит, точно пульсирует. На громадном багрово-матовом фоне рельефно вырисовываются облака, бугры, оголенные деревья. Слышен торопливый, судорожный звон набата.
— Это ужасно, ужасно, — говорит барыня. — Где горит?
— Недалече, в Крещенском…
— Ах, боже мой, боже мой! Николай Алексеича нет дома, и я не знаю, что делать. Управляющий знает?
— Знают-с… Они с тремя бочками поехали туда.
— Бедные люди!
— А главное, барыня, реки у них нет. Есть поганый прудишко, да и тот не в самой деревне.
— Да нешто водой потушишь? — говорит лакей Гаврила. — Тут, главное, надо, чтоб огню ходу не давать. Нужно, чтоб которые понимающие распоряжались избы ломать… Дозвольте мне, барыня, ехать.
— Незачем тебе ехать, — отвечает Марья Сергеевна. — Ты там только мешать будешь.
Гаврила обиженно кашляет и отходит в сторону. Семен и другой Гаврила, не терпящие интеллигентности и высокомерного тона лакея в пиджаке, очень довольны замечанием барыни.
— Стало быть, только мешать будет! — говорит Семен.
И оба, сторож и кучер, точно желая щегольнуть перед барыней своею степенностью, начинают сыпать божественными словами:
— Наказал господь за грехи… Вот то-то оно и есть! Человек грешит и не думает об том, какой он есть, а господь и тово, это самое…
Вид зарева действует на всех одинаково. Как барыня, так и слуги чувствуют внутреннюю дрожь и холод, такой холод, что дрожат руки, голова, голос… Страх велик, но нетерпение еще сильнее… Хочется подняться выше и увидеть самый огонь, дым, людей! Жажда сильных ощущений берет верх над страхом и состраданием к чужому горю. Когда зарево бледнеет или кажется меньше, кучер Гаврила радостно заявляет:
— Ну, кажись, тушат! Помогай бог!
Но в голосе его все-таки слышится нотка сожаления. Когда же зарево вспыхивает и становится как будто шире, он вздыхает и отчаянно машет рукой, но по пыхтенью, с каким он старается подняться на цыпочки, заметно, что он испытывает некоторое наслаждение. Все сознают, что видят страшное бедствие, дрожат, но прекратись вдруг пожар, они почувствуют себя неудовлетворенными. Такая двойственность естественна, и напрасно ее ставят в укор человеку-эгоисту.