— Глупые вы, маменька!
— Куда ни ступишь — трава не растет, куда ни дыхнешь — муха не летает. Только и слышу я: «Ах, хоть бы его скорей кто убил или засудили!» Каково-то матери слышать всё это? Каково? Ведь ты мне родное дитя, кровь моя…
— Одначе мне ехать пора, — проговорил мельник, поднимаясь. — Прощайте, маменька!
Мельник выкатил из сарая дроги, вывел лошадь и, втолкнув ее, как собачонку, между оглобель, начал запрягать. Старуха ходила возле него, заглядывала ему в лицо и слезливо моргала.
— Ну, прощай! — сказала она, когда сын ее стал быстро натягивать на себя кафтан. — Оставайся тут с богом, да не забывай нас. Постой, я тебе гостинца дам… — забормотала она, понизив голос и развязывая узел. — Вчерась была у дьяконицы и там угощали… так вот я для тебя спрятала…
И старуха протянула к сыну руку с небольшим мятным пряником…
— Отстаньте вы! — крикнул мельник и отстранил ее руку.
Старуха сконфузилась, уронила пряник и тихо поплелась к плотине… Сцена эта произвела тяжелое впечатление. Не говоря уж о монахах, которые вскрикнули и в ужасе развели руками, даже пьяный Евсей окаменел и испуганно уставился на своего хозяина. Понял ли мельник выражение лиц монахов и работника, или, быть может, в груди его шевельнулось давно уже уснувшее чувство, но только и на его лице мелькнуло что-то вроде испуга…
— Маменька! — крикнул он.
Старуха вздрогнула и оглянулась. Мельник торопливо полез в карман и достал оттуда большой кожаный кошелек…
— Вот вам… — пробормотал он, вытаскивая из кошелька комок, состоявший из бумажек и серебра. — Берите!
Он покрутил в руке этот комок, помял, для чего-то оглянулся на монахов, потом опять помял. Бумажки и серебряные деньги, скользя меж пальцев, друг за дружкой попадали обратно в кошелек, и в руке остался один только двугривенный… Мельник оглядел его, потер между пальцами и, крякнув, побагровев, подал его матери.
Жил-был в Москве Владимир Семеныч Лядовский. Он кончил курс в университете по юридическому факультету, служил в контроле какой-то железной дороги, но если бы вы спросили его, чем он занимается, то сквозь золотое pince-nez открыто и ясно поглядели бы на вас большие блестящие глаза и тихий, бархатный, шепелявящий баритон ответил бы вам:
— Я занимаюсь литературой!
После окончания курса в университете Владимир Семеныч поместил в одной газете театральную заметку. С заметки перешел он к библиографическому отделу, а год спустя уже вел в газете еженедельный критический фельетон. Но из такого начала не следует, что он был дилетант, что его писательство имело случайный, преходящий характер. Когда я видел его чистенькую, худощавую фигурку, большой лоб и длинную гриву, когда вслушивался в его речи, то мне всякий раз казалось, что его писательство, независимо от того, что и как он пишет, свойственно ему органически, как биение сердца, и что еще во чреве матери в его мозгу сидела наростом вся его программа. Даже в его походке, жестикуляции, в манере сбрасывать с папиросы пепел я читал всю эту программу от а до ижицы, со всей ее шумихой, скукой и порядочностью. В нем был виден пишущий, когда с вдохновенным лицом возлагал он венок на гроб какой-нибудь знаменитости или с важным, торжественным выражением собирал подписи для адреса; его страсть знакомиться с известными литераторами, способность находить таланты даже там, где их нет, постоянная восторженность, пульс 120 в минуту, незнание жизни, та чисто женская взбудораженность, с какою он хлопотал на концертах и литературных вечерах в пользу учащейся молодежи, тяготение к молодежи — всё это создало бы ему репутацию «пишущего», если бы даже он и не писал своих фельетонов.
Это пишущий, к которому очень шло, когда он говорил: «Нас немного!» или: «Что за жизнь без борьбы? Вперед!», хотя он ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед. Не выходило также приторно, когда он начинал толковать об идеалах. В каждую университетскую годовщину, в Татьянин день, он напивался пьян, подтягивал не в тон «Gaudeamus», и в это время его сияющее, вспотевшее лицо как бы говорило: «Глядите, я пьян, я кучу!» Но и это шло к нему.
Владимир Семеныч искренно веровал в свое право писать и в свою программу, не знал никаких сомнений и, по-видимому, был очень доволен собой. Одно только печалило его, а именно: у газеты, в которой он работал, было мало подписчиков и не было солидной репутации. Но Владимир Семеныч веровал, что рано или поздно ему удастся пристроиться в толстом журнале, где он развернется и покажет себя, — и его маленькая печаль бледнела в виду ярких надежд.
Бывая у этого милого человека, я познакомился с его родной сестрой, женщиной-врачом Верой Семеновной. С первого же взгляда эта женщина поразила меня своим утомленным, крайне болезненным видом. Она была молода, хорошо сложена, с правильным, несколько грубоватым лицом, но, в сравнении с подвижным, изящным и болтливым братом, казалась угловатой, вялой, неряшливой и угрюмой. Ее движения, улыбки и слова носили в себе что-то вымученное, холодное, апатичное, и она не нравилась, ее считали гордой, недалекой.
На самом же деле, мне кажется, она отдыхала.
— Милый друг мой, — часто говорил мне ее брат, вздыхая и красивым писательским жестом откидывая назад волосы, — никогда не судите по наружности! Поглядите вы на эту книгу: она давно уже прочтена, закорузла, растрепана, валяется в пыли, как ненужная вещь, но раскройте ее, и она заставит вас побледнеть и заплакать. Моя сестра похожа на эту книгу. Приподнимите переплет, загляните в душу, и вас охватит ужас. В какие-нибудь три месяца Вера перенесла, сколько хватило бы на всю человеческую жизнь!